«Была другая, непонятная жизнь»
«...история города Глупова прежде всего представляет собой мир чудес».
М. Е. Салтыков-Щедрин
Сейчас я думаю: «Господи! С чего было так мучиться?» А ведь мучилась, терзалась, даже заболела, похудела так, что вокруг ужасались, предполагая худшее.
«Незабавно умереть в Опоческом уезде», – писал Пушкин друзьям, умоляя вызволить его из михайловской ссылки.
«Незабавно» было мне оказаться героиней анекдота, курьеза, прославиться в качестве бедолаги, которую, как неблагонадежную, выгнали с работы партийно-комсомольские бонзы.
Неблагонадежность моя была очевидна: незадолго до этого действительно курьезного случая (рассказ Виктора Голявкина в журнале «Аврора», где я была ответственным секретарем, власти сочли пасквилем на Брежнева). Об этом и будет мой подробный рассказ. А еще раньше я совершила безумный, с точки зрения партийной этики, поступок. Поехала в Москву, в ЦК партии, добиваться опубликования «зарезанной» цензурой и обкомом статьи о Высоцком. В какое чудовищное время мы жили! А статья была прекрасная, ее предложила журналу известный московский критик Наталья Крымова.
Имя Высоцкого было под негласным запретом. Имя Крымовой настораживало. «Снять статью, да и все», – решили в Ленинграде. И вдруг получили из ЦК указание: «печатать».
Разве можно было такое простить какой-то там Алексеевой? Вот и не простили, вот и выгнали при первом удобном случае. Случай, правда, оказался совсем неудобным: вся страна смеялась.
Еще и сейчас, хоть прошло с тех пор много лет, находятся люди, которые спрашивают: «Неужели это было случайностью, простым совпадением?» А один весьма осведомленный питерский историк недавно — при мне! — уверял легковерных слушателей, что все случившееся было частью хитроумного заговора.
На самом же деле никакого заговора не было, разве что всю нашу тогдашнюю (и только ли тогдашнюю?) действительность счесть неким дьявольским замыслом безумного режиссера из театра абсурда.
Но — обо всем по порядку.
1981 год, декабрь. Страна готовится торжественно отметить 75-летие Л. И. Брежнева. Всем без исключения изданиям предписано поместить на своих страницах парадный портрет «бровеносца». Поэтому и 12-й номер журнала «Аврора» за тот год открывается портретом вождя, воспроизведенным (и это важно для дальнейшего) на внутренней стороне обложки.
Для тех, кто не знает в силу юного возраста или не помнит из-за странной амнезии, поразившей часть нашего общества, хочу сказать, что это были абсолютно «дистиллированные» времена: любое печатное слово подвергалось тщательной цензуре. А о диктате и говорить нечего! Один партийный начальник еще в начале семидесятых по-дружески предупредил меня, что в газете, где я была главным редактором, по меньшей мере дважды в каждом номере должно быть употреблено словосочетание «и лично Леонид Ильич Брежнев».
И вот лично Леониду Ильичу исполняется семьдесят пять лет, а на семьдесят пятой странице ленинградского журнала «Аврора» появляется рассказ «Юбилейная речь». В том же номере, что и вышеупомянутый портрет.
Рассказ этот принадлежал перу Виктора Голявкина, а принес его в редакцию месяцев за пять до описываемых событий главный редактор «Авроры» Глеб Горышин. Он, как сам рассказывал, навестил больного Голявкина и «пошарил у Вити по сусекам, не найдется ли чего неопубликованного».
Нашлась «Юбилейная речь».
«Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив. Кажется, будто он умер. Ведь он написал столько книг! Любой человек, написав столько книг, давно бы лежал в могиле. Но этот — поистине нечеловек! Он живет и не думает умирать, к всеобщему удивлению... Ведь Бальзак, Достоевский, Толстой давно на том свете. Его место там, рядом с ними. Он заслужил эту честь...»
Так начинался рассказ. Малюсенький, всего на одну журнальную страницу. Но недаром говорят: «Мал золотник, да дорог». За него пришлось дорого заплатить некоторым участникам «драмы».
Как звали того остроумца, кто первым догадался, что герой «Юбилейной речи» явно, выражаясь сегодняшним сленгом, «косит под генсека», мы никогда уже не узнаем. Но догадка эта, как огонь по стерне, вмиг охватила «самую читающую между строк» страну. (Один знакомый художник рассказывал, как в белорусском городе Бобруйске его спросили: «А редактора расстреляли?»)
Юмор заключался в том, что Брежнев числился не только по департаменту верных ленинцев, выдающихся деятелей государства, безусловных героев войны, но и по департаменту Союза советских писателей. Созданные якобы им книги «Целина», «Возрождение», «Малая земля» изучались всем народом в школах, вузах и на политзанятиях.
Были и другие совпадения.
«Он умрет, как пить дать», — утверждалось в рассказе. — Ему поставят огромный памятник, а его именем назовут ипподром — он так любил лошадей».
Ага, соображала читающая между строк страна, конечно, это про Брежнева. Всем известно, что он любит автомобили и даже коллекционирует их. Людям, уставшим от государственной лжи, от назойливой абсурдной пропаганды, так хотелось верить, что кто-то не побоялся наконец посмеяться над воистину голым королем! А корреспонденты иностранных агентств, почуяв сенсацию, одолевали редакцию телефонными звонками.
Но мы — редакция и Голявкин — вовсе не были героями, пожелавшими совершить гражданский подвиг. Все и в самом деле вышло, хоть и трагикомически, но случайно. И если бы власть была чуть умнее, она должна была просто «не заметить» злополучного рассказа. Но в нашей стране испокон веков умная власть — такая редкость! Историю тот час же раздули. До размеров скандала.
Но вернусь к истории со статьей Крымовой «О Высоцком», потому что рассказ Голявкина и эта статья тесно связаны в моей судьбе.
В один из дней мне позвонила Крымова. Мы тогда еще даже ни разу не виделись, но по телефону общались бесконечно: ее статью «О Высоцком» я как бурлак баржу тащила сквозь мыслимые и немыслимые цензурно-партийные рифы. Придирались к каждой фразе, а Крымова не соглашалась на поправки, а я металась между обкомом (неким Барабанщиковым) и телефонными переговорами.
(Недавно, читая «Гастрольный роман» Рецептера, вновь наткнулась на Барабанщикова. Оказывается, он склонял Рецептера и Стржельчика к участию в антисионистском комитете. «…товарищ Барабанщиков, имя и отчество я по дороге учил наизусть, но с тех пор безнадежно забыл», – пишет Рецептер. Я тоже забыла имя, но фамилию – до чего ж выразительна! – никогда)
Листы верстки статьи Н.Крымовой «О Высоцком»
Сначала в обкоме статью правили. Но, в конце концов, все-таки запретили. И тогда, повторяю, я поехала в Москву, и пришла в первый раз к Наташе Крымовой. Вижу, как она радостно изумляется, видимо, мой поступок представляется ей необычным. Знала бы она, как мы еще до обкома и цензуры дурили голову Горышину, чтобы заполучить его подпись на гранках перед отправкой в печать. Была зима, он отдыхал в Дюнах, и мы (Региня, Левинский и я) поехали к нему на машине нашего художника Валеры Топкова, прихватив водку, стаканы, закуску и вместе с Глебом в заснеженном лесу как следует выпили и после этого подсунули ему гранки. Но в ЦК с водкой не пойдешь, как быть? Выясняется, что у Наташи есть подруга в отделе культуры, может быть, через нее?
Словом, нам удалось «натянуть нос» ленинградскому обкому, из ЦК позвонили, велели печатать. Бывают же чудеса! Но эти чудеса стоили мне работы, когда разразился скандал с «Юбилейной речью» Виктора Голявкина. Не столько за Голявкина меня выгнали, сколько за Высоцкого, за то, что посмела пойти против обкома.
…Ненавижу смольнинские коридоры и высокие двери кабинетов. За этими дверями всегда – что-то неприятное для меня. Ну, вот хотя бы «выволочка» за «Три мешка сорной пшеницы», это еще в бытность мою редактором «Ленинградского рабочего». Была такая форма наказания: «провести беседу» (вообще-то я испробовала на себе почти все формы партийных взысканий, кроме крайней – «положишь билет»). Так вот, «беседа». Два заведующих отделами (пропаганды и культуры) и я, вызванная «на ковер» за то, что опубликовала в газете хвалебную рецензию на товстоноговский (тендряковский) спектакль, признанный властями вредным.
Совсем другая беседа ждала меня спустя два дня в кабинете Товстоногова. Георгий Александрович благодарил за рецензию, казался усталым, измученным, сказал: «Уехать бы надо из этого города». На его письменном столе стояли три миниатюрных мешочка из настоящей мешковины и с настоящей, надо полагать, пшеницей. Только жизнь вокруг была не настоящей, с не нами выдуманными абсурдными правилами. А уж история с голявкинским рассказом – чистый абсурд.
Ко мне, ответственному секретарю журнала, явился куратор из КГБ. Он потребовал оригинал рукописи, гранки, верстку и так называемые «чистые» листы, внимательно и молча все изучил и унес с собой. Мы пытались объяснить ему суть производственного процесса, при котором материалы сдаются в типографию за четыре месяца до выхода номера в свет (тогда было именно так). Обложка же и делается, и сдается отдельно. Четыре месяца назад, объясняли мы, никто и не думал еще про день рождения Брежнева, это потом, когда поступило распоряжение насчет портрета, стали лихорадочно переделывать вторую страницу обложки. Вот ведь и цензура не сопоставила ее с текстом...
Куратор так же молча все выслушал, и стало ясно: объяснения не принимаются. Какие, к черту, объяснения, если на семьдесят пятой странице журнала напечатаны уму непостижимые откровения!
«...Позавчера я услышал, что он скончался. Наконец-то, воскликнул я, он займет свое место в литературе! Радость была преждевременной. Но я думаю, долго нам не придется ждать...»
Мы, главный редактор «Авроры» и я, ждали, действительно, недолго: нас вызвали в Смольный и сняли с работы. То есть не просто сняли с работы, а заставили «добровольно» по собственному желанию уйти из редакции.
В кабинете заведующего отделом пропаганды обкома партии по распоряжению секретаря обкома (позже, при Горбачеве он был министром культуры) собрался целый синклит, чтобы добиться от нас этой самой добровольности. Она была им необходима, ибо в противном случае пришлось бы заводить дело об увольнении, выносить выговоры или исключать из партии и, значит, объяснять причину, формулировать ее. А как формулировать, никто, видимо, не знал. Не поминать же всуе высочайшее имя! Поэтому и во время разбирательства наши судьи говорили иносказательно, топтались вокруг да около, ничего впрямую не называя.
— Вы нас перед всей страной посмешищем сделали! — разорялся хозяин кабинета. — Из других областей звонят, просят журнал выслать!
Валентина Матвиенко (тогда она была первым секретарем обкома комсомола и членом редколлегии «Авроры») в бордовом бархатном пиджаке не успевает, когда я вхожу в кабинет, погасить улыбку: чему-то, видно, здесь смеялись, но уже через секунду лицо изображает скорбь.
Вообще все очень скорбны, как будто среди них – покойник. (Кстати, рассказ Голявкина начинается фразой: «Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив»).
Высказываются по очереди – заклеймить преступников должен каждый. Галина Пахомова (зав. отделом культуры), когда очередь доходит до нее, не выдерживает и отклоняется от заданного курса: «Зачем вы так отстаивали статью о Высоцком? – спрашивает она меня. – Хотели потрафить молодежи?»
Проговорочка по Фрейду: не о Высоцком же сегодня речь. Вот Матвиенко – та смотрит в корень: «А вы неплохую зарплату получали», – укоряет она меня. В одной фразе – вся нехитрая философия жизни.
Надо сказать, что когда злополучный рассказ Голявкина проходил стадию верстки, я была в отпуске, в Болгарии, и прочитала его впервые уже в журнале, после того как мне домой позвонили из канцелярии секретаря по идеологии и велели срочно привезти номер.
– Велят срочно привезти номер, – сказала я Люде Регине. – Как ты думаешь, что они там могли увидеть?
Лихорадочно листаю страницы и ничего крамольного (идиотская недальновидность!) не обнаруживаю. Обнаруживает отец Люды Антон Павлович Региня, мудрый, светлый человек.
– Ты знаешь, – перезванивает мне Люда, – папа говорит, что наверняка из-за «Юбилейной речи».
Я хватаюсь ее читать и хохочу неудержимо, звоню Людке, и мы хохочем вместе, уже все поняв: если они (а как потом выяснилось, и вся страна) имеют в виду Брежнева, то это так смешно, как Голявкину (не имевшего, разумеется, в виду генсека) и не снилось.
Теперь же, глядя в скорбное лицо Матвиенко, я думаю, неужели им не было смешно? Мы-то в редакции смеялись навзрыд, когда перечитали рассказ Голявкина глазами любителей аллюзий, заваривших кашу, которую теперь расхлебывала партийно-комсомольская власть. Она лишила меня тогда и зарплаты, и работы. Сама же, как оказалось, осталась непотопляемой на все времена.
Вот и все. А бессмертный Щедрин с его городом Глуповым никогда, к несчастью, не перестанет быть актуальнейшим автором в государстве Российском.
Что было потом? Лишившись работы, получив волчий билет («Мы вам больше не доверяем», – сказал мне на том судилище заведующий отделом пропаганды обкома), я уехала в Эстонию и написала повесть «Московский роман». Это было трудное для меня время: надо было перестраивать весь ритм своей жизни. Все предыдущие годы «пахать» в газете и вдруг оказаться наедине с листом бумаги. Так родилась моя первая книга. А через три года меня позвали в обком и предложили возглавить спортивную газету.
– Ты что? – сказала я в очередном кабинете очередному его хозяину. – Я же ничего не понимаю в спорте.
– Какая разница, – возразил он, – зато ты в газете все понимаешь.
И жизнь покатилась дальше. Вышла моя вторая книга, спортивную газету из маленькой четырехполосной мы превратили в шестнадцатиполосный еженедельник. Одиннадцать лет я занималась спортивной журналистикой, влюбилась в футбол, баскетбол… Матвиенко стала петербургским губернатором, потом возглавила Сенат, умер Горышин, умер Голявкин, и вся та история покрылась пеплом времени.
«Была другая непонятная жизнь» – с этой фразы начинался мой «Московский роман». Он помог мне выжить в те далекие глухие времена. Он и, представьте, пушкинская фраза из его письма к Плетневу, которую я повторяла как заклинание: «Были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы».