"Попытка вспомнить". Часть девятая
Мы продолжаем публикацию воспоминаний журналиста и писателя Магды Иосифовны Алексеевой (4.11.1931 - 27.08.2020), выпускавшихся в издательстве "Геликон плюс" в 2008 году под названием "Попытка вспомнить".
От автора: " Легко ли рассказать собственную жизнь? Казалось бы, ну что тут сложного: вспоминай и записывай. Но чем больше погружаешься в такое "записывание", тем дальше и неразличимей становиться горизонт.
Написав первую в предлагаемом сочинении фразу, я уже знала последнюю: "Когда же мы вернемся?" И знала ответ: никогда.
И все же "житейские записки", как определяет мемуары словарь Даля, позволяют, если не вернуться, то хотя бы оглянуться, вспомнив лица, имена и даты. Не все, разумеется, вспомнить и не всех, кого помнишь, назвать…
Да простят меня не названные здесь".
Родные венгерские липы
шумят над его головой.
К. Симонов
Могучая столетняя липа посреди школьного двора. И еще Будапештский вокзал. Я сразу представила себе, как он мальчишкой смотрел на эту липу из окна своего класса, или пробегая мимо нее. А вокзал – последнее, что он видел в Будапеште. Поезд отходил от перрона в неведомое, а вокзал отплывал и отплывал назад…
"На всех вокзалах мира одинаково пахнет горьким дымом". Начиная свою повесть об отце этой фразой, я совсем не думала о Будапештском вокзале и уж тем более о том, что когда-нибудь ступлю на его перрон.
После смерти Сталина началась всеобщая реабилитация, но когда мама подала прошение на реабилитацию мужа, ей отказали. Я ходила вместе с ней на Кировскую в военную прокуратуру. По-моему, она помещалась в доме Корбузье, или я что-то путаю?
Помню мамину растерянность и мелькнувшую у меня мысль: ничего не изменилось, надо, как и раньше, все скрывать.
Все скрывать было полной глупостью: что можно скрыть от КГБ? Меня дважды не пустили за границу (в Югославию и Румынию), когда я работала в "Ленинградском рабочем". Бедный Мотя Фролов (Матвей Львович, один из создателей нашего Союза журналистов), не знал, как мне объяснить, что я, уже вроде бы включенная в состав делегации, не еду. Но странно не это, не то, что не еду, а то, что они вообще допустили меня к руководству областной газетой.
Я ни разу в многочисленных анкетах не написала про отца: репрессирован. (Какое, в самом деле, страшное, колючее слово!). А вот Илонка, поступая в институт, по настоянию тети Лизы, написала. И Лена Брускова, как я потом от нее узнала, написала. И их (удивительное дело!) приняли. Но зато потом Илонку заслали по распределению в Сталинабад (Душанбе), хотя институт назывался городской педагогический и все (благонадежные) оставались работать в Москве.
Почему нашего отца не реабилитировали сразу? Еще одна из КГБэшных загадок. Уже при Горбачеве мы снова написали в прокуратуру, но не в военную на этот раз, а в главную, что на Пушкинской (по новому-старому – Дмитровке). Сидели в коридоре втроем (Илонка, Наталья и я) и видели, как мимо нас в кабинет пронесли "Дело". Какой ужас, если вдуматься: человека замучили, его жену, детей заставили десятилетиями сознавать себя изгоями, маяться, чего-то бояться из-за этой мертвой молчаливой канцелярской папки с завязками из тесемочек.
В 1924 году, 27 ноября, отец приехал в Москву. В эмиграцию. Ни слова по-русски. Чужой язык, чужой город. Ему 23 года, за плечами опыт подполья, побегов из тюрем берлинской, братиславской, венской, опыт борьбы за "всеобщее счастье", которое уже обернулось и еще обернется несчастьем, кровью, горем тысяч и тысяч…
Сказано: революция пожирает своих детей. Но и чужих, и разных – она пожирает всех! Я думаю, как он мучился, прозрев! Сознавая и себя причастным ко всему, что произошло потом. К собственной гибели в конце концов.
Трубниковский переулок (опять я о нем!) – начало всех начал не только потому, что сюда меня принесли из роддома, что в Денежном переулке, налево от Арбата, около Смоленской. А потому, что здесь, в Трубниковском, 19, помещался Наркомнац, где работала мама и куда однажды пришел отец… Там же, в Трубниковском, у мамы была комната, многие сотрудники Наркомата национальностей (наркомом в те годы был Сталин) получали жилье в этом удивительном доме. Под домом – знаменитые голицынские винные подвалы, поэтому во дворе всегда пахло вином. И здесь началась общая жизнь моих родителей, и наша с сестрой жизнь.
Под гулкую арку ворот
Вхожу как в прошедшее время.
Здесь снова я с теми, я с теми,
Кто больше нигде не живет.
В душе моей снова звучат
Слова, что когда-то звучали
И так нас томили в начале:
"… далеко, на озере Чад"…
Это был по-настоящему интернациональный дом. Можно лишь вообразить себе, сколько "воронков" понадобилось в 37-м, чтобы вывезти куда следует его обитателей!
Из семейного альбома: Иосиф (Йожи) Васильевич Грайнер
с дочерьми Илоной и Магдой, 1934 год, Москва, Ольховская улица
В 1988-м мы, наконец, дождались реабилитации. Утром позвонила Марина и говорит: "Слушай!" И читает взволнованно эти самые непредставимые слова. И я испытываю счастье. Вместо ненависти к государству, признавшего этой казенной бумагой свою "ошибочку", вместо ненависти я испытываю счастье. Идя на работу, ловлю себя на том, что мне хочется бежать! Вприпрыжку, как в детстве, и что-то ликует во мне.
Широк человек, говорил Достоевский. Широк, думаю я, наивен и глуп. Ведь к этому времени я уже написала повесть "Этого достаточно", в которой моя героиня Елена Николаевна, получив такую же бумагу о реабилитации мужа, думает: "Господи, какой день! Можно плакать, можно биться головой о чугунную решетку на Чистопрудном бульваре, но ничего нельзя изменить, вернуть. Все исчезло, превратилось в пепел, и вместо горсти пепла эта бумага в руках!"
Какое уж тут – бежать вприпрыжку… Но, кажется, я не совсем права: через несколько строк в той повести – фраза: "Ликование уже померкло в ней". Значит, было и ликование? Как не доверять тому, что вывела рука!
А с публикацией этой повести целая история. В "Советском писателе" потребовали разрешения от самого ЦК. Не ища никаких окольных путей (как тогда с Высоцким), решили идти официально, напролом. На семейном (в смысле дружеском, что, собственно, одно и то же) совете договорились о письме к Яковлеву. Александр Николаевич Яковлев – секретарь ЦК по идеологии. Письмо к нему (от моего имени) сочинила Инна (оно и сейчас у меня, черновик, написанный ее рукой): "…Один из героев повести – венгерский политэмигрант, приехавший в Россию в 1924 году. …Фигура эта вымышленная, хотя в основе повести лежат реальные судьбы людей…"
Рукопись моей повести и это письмо Наталья отнесла в приемную ЦК на Старую площадь. Просто передала в окошечко – и всё. Я сильно сомневалась, что из этого что-нибудь получится. И вдруг – депеша из Союза писателей СССР.
Надо сказать, что пускаясь вместе со Стреляным в авантюру издания книги, мы пошли на обман. Мне, живущей в Ленинграде, нельзя было издаваться в московском "Совписе", а только в его ленинградском филиале. Но в Ленинграде меня с моей одиозной биографией "ни в жисть" бы не издали. И – главное – здесь не было Стреляного.
Мы договорились с ним скрыть факт моей ленинградской прописки, и в договоре я, ужасно боясь разоблачения, указала адрес Натальи, как свой. На ее адрес и поступило высочайшее разрешение: "В связи с Вашим обращением в ЦК КПСС по поводу повести "Этого достаточно", сообщаю Вам, что издательство "Советский писатель" вторично рассмотрело рукопись и пришло к выводу, что повесть может быть опубликована… С уважением, секретарь Правления СП СССР Ю. Грибов. 18 декабря 1987 г."
А в 89-м нас с сестрой пригласили в Венгрию в связи с отмечавшейся там датой: в марте исполнялось семьдесят лет той самой Венгерской революции, в которой участвовал восемнадцатилетний Йожеф Грайнер. В его родном городе Заласентгроте нас принимали на высшем партийном уровне: отдельный особняк, горничная, повар, поездки, встречи…
К этому времени я уже вышла из партии, у нас уже все бурлило и перетряхивалось.
– Скоро и до вас дойдет, – сказала я нашему гостеприимному хозяину, первому секретарю горкома. – Особняк-то отберут.
– Наверное, – засмеялся он.
Летом того же года (1989) вышла моя книга "Моченые яблоки". Название придумал Стреляный, по названию одного из рассказов.
Затерянным в пыли по магазинам,
Где их никто не брал и не берет…
М. Цветаева
Продолжение этой строфы ("Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед") – не про меня. Но разве, для славы берут в руки перо? Нет, конечно. Что-то просится из души наружу – вот и все. Более всего это относится к стихам. С прозой – сложнее. Проза – это уже работа, и хочется, чтобы ее заметили, оценили.
На излете старого (советского) времени "Моченые яблоки" вышли в свет еще советским тиражом – тридцать тысяч. По нынешним временам цифра (если это не детектив и не "клубничка") немыслимая. На гонорар от "Моченых яблок" (10 тысяч рублей) мы купили свою шестую машину.
Ровно через десять лет, в 1999-м, вышла моя вторая книга ("Как жаль, что так поздно, Париж!"), за издание которой Марина заплатила тысячу долларов. А набрала ее на компьютере и сверстала Марина Гусева (теперь – Скалдина), обложку и заставки придумала и сделала Нина Лебедева. Тысячу раз прав Володин, сказавший: "…среди каких прекрасных людей жила ты!"
Книга эта была затеяна ради "Московского романа", восемнадцать лет пролежавшего в одном из ящиков бюро. История его появления в нашем доме примечательна. Когда меня выгнали из "Авроры" и я решила, что буду писать роман (!), то поняла, что писать мне его не на чем. В доме только один письменный стол – стол Бориса. А так как у нас преимущественно только старинная мебель, мы с Леной Швецовой отправились в излюбленный нами антикварный магазин на Наличной, где когда-то, переезжая с Васильевского на Петроградскую, купили с Борисом за три (!) рубля зеркало в ореховой раме, а за шестьдесят – тот самый палисандровый стол, за которым он работает. Теперь в такие магазины и не сунешься, а тогда мы с Ленкой приглядели бюро красного дерева, на которое денег, правда, не хватало. Недостающую сумму одолжил Саша Житинский. Он же был и первым – профессиональным – читателем "Московского романа".
Помню, как я позвонила ему, едва поставив точку, перепечатывая рукопись, и он тот час же за ней пришел (он жил тогда неподалеку). Я взмолилась: "Позвони мне сразу, пусть даже ночью". Он и позвонил той же ночью, часа в два: "У тебя совсем нет пустых мест, – сказал он. – Каждая фраза двигает действие"…
И именно это мое сочинение, с которого и начались наши переговоры со Стреляным, в первую книгу не попало. Из-за Иры Ковалевой. До сих пор не пойму, чего она тогда испугалась. Уйдя из издательства в "Новый мир", Стреляный передал меня Ковалевой. Это уже при ней мы писали письмо Яковлеву в ЦК и при ней "Московский роман" был изъят из книги.
– Как?! – рассердился Стреляный. – Не берет роман? Вот курва!
Но это все же не помешало мне потом подружиться с ней, близко к сердцу приняв ее нелегкую судьбу: любовь к Алесю Адамовичу и его гибель, навсегда ранившую ее.
Иногда меня мучила мысль о романе: лежит себе в ящике и, видно, навсегда останется там лежать. Да и рассказы. Три рассказа ("Ты за весенним дымом", "Мигрант" и "Прогулка в Сокольники") три года пролежали в "Неве", "Мигранта" там вообще потеряли, опять же, если бы не Марина, попросившая Лурье обратить на них в конце концов внимание, так и провалялись бы "в пыли".
И вдруг – новые времена! Плати деньги – и издавай что хочешь. "Продвинутые" писатели за свои деньги, разумеется, не издаются, но я-то не "продвинутая".
Вместе с Наташей Андриковой едем в издательство Академии наук договариваться. С Наташей, Ниной и Мариной – мы вместе с тех пор, как делали спортивную газету. Столько всего случилось за эти годы! Марине было 17 лет, она пришла к нам машинисткой. Сейчас ей тридцать, она давно закончила факультет журналистики и вспоминает иногда, как я, когда ее привели ко мне, первым делом спросила: "Читала ли ты, детка, "Войну и мир"?"
Книгу надо же как-то назвать – но как? Сначала я хотела так: "Годы и города". Но если "города", надо бы и про Париж что-нибудь написать?
Думаю об этом у себя на кухне, проворачивая через мясорубку мясо для котлет, и тут является эта строчка: "Как жаль, что так поздно, Париж!" И я вдруг понимаю, что это и есть – название. И тут же, не отходя, так сказать, от котлет, лихорадочно соображаю остальное (стихи – это всегда лихорадка): "Ушла суетливая юность / Где ветреность, солнечность, лунность…"
Поздно – вот ключевое слово. Как жаль, что все так поздно – Париж, в том числе. И свобода, которую мы успели хлебнуть. Но ведь, хоть и поздно – успели. Многие просто не дожили до этого.
Из семейного альбома. С Наташей Андриковой
Как будто жизнь качнется вправо,
Качнувшись влево.
И.Бродский
Как коротка жизнь и в то же время, какая длинная! История жизни – это еще и история прочитанных книг, определивших нечто большее, чем пристрастие и вкусы. Вероятно, мировоззрение. Помню, как в Пржевальске читала Кнута Гамсуна, лежа на траве в саду. А оказалось, что это – не трава, а хозяйский лук, только что взошедший. Скандал! А в это время хозяйская корова сжевала пояс от моего платья, которое выстирав, повесила сушить. Даже помню, что оно было синее с красными огонечками (вишенками). Хозяйка плакала над луком, а я над платьем.
Еще помню, как читала "Сагу о Форсайтах" на крылечке в Завидове. Тот самый последний дом на последней поселковой улице. Его и сейчас вижу из окна вагона, перед тем как поезд Петербург – Москва ныряет в лес. Перед домом – лужайка, а за ней – лес.
…Сижу на крылечке и читаю, читаю и вижу, как Клава Артюхова выходит из леса с козами. Ведет их домой, сытых, медлительных, через железную дорогу. Клавка в полушубке, а ноги – босые, хоть трава уже холодная, сентябрьская, мокрая.
Моя закадычная подруга Клава! Она потом вышла замуж за Бориса Игнатьева, он учился двумя классами младше и я была пионервожатой в их отряде.
Чудный был человек, и так безвременно и нелепо умер не понятно от чего в Редкинской больнице. Узнав об этом, я поехала к Клавке. Она теперь живет на ТОСе, бывшей торфяной опытной станции. Там в школе все эти годы она учительствовала.
В 1989 году исполнилось пятьдесят лет, как мы закончили Завидовскую школу, и я позвонила Клаве: "Давайте встречаться, собирай всех, а мы с Владькой приедем". Владик Брагинский и Аркашка Петров – двое мальчишек из нашего класса. Остальные – девчонки. Брагинский, как и я, живет в Петербурге. Назначили день встречи – 12 июня – и мы поехали. Сначала – до Твери, оттуда электричкой в Завидово. Первое ошеломление: никого не узнаю. Только Завидово не изменилось: все те же серые избы и наша уже полуразвалившаяся школа – низ каменный, а второй этаж деревянный. Убогость! Но зато как мы рады друг другу, как удивляемся, что не встречались целых полвека.
Не люблю я Завидова – ссыльное место не только для тети Лизы, но и для меня. Может, поэтому я многое из того, что вспоминали девчонки, не помню.
– А как ты всех нас сговорила отправиться в лунную ночь в лес на лыжах? Неужели не помнишь?
– Не помню.
– А это было так красиво…
Помню обледенелый колодец, на который ходила со страхом, боясь поскользнуться и упасть в него.
Снег от заката розовый,
Дым из печных труб.
Обледенел от морозов
Старый колодезный сруб
Вот уже снег стал синим,
Звезды глядят с вышины
В каждой иголке инея
Отражается свет луны…
Тетя Лиза купила мне белые валенки и белый пуховый платок. Это был завидовский "писк" моды, и это тоже все запомнили. Всегда мне хотелось сдружить всех, с кем судьба сводила на работе или вот в школе.
Поэтому и лунная ночь в лесу, и "Молодая гвардия", которую мы репетировали и играли, и многое другое.
Из семейного альбома: Завидово, 1999 год, мы собрались через 50 лет после окончания школы. Слева направо (сидят) - Владим Брагинский,
Аркаша Петров, Зоя Глебова; (стоят) - Вера Дунаева, Клава Александрова, Клава Артюхова, Юля Сидорова, Магда Алексеева, Таня Бокорева
Так же, как к Клавке, после смерти Бори Игнатьева, я когда-то в начале 60-х сорвалась в Москву, к своей университетской подруге Юльке Хорицкой, узнав, что от нее ушел Моев. Помню, как пришла к ней в редакцию (в "Советскую Россию") и мы несколько часов проговорили и проплакали с ней, и она, не присев, все ходила и ходила по кабинету. Ходила и рассказывала, и сказала, что хотела умереть, если бы не Санька (сын). Ему было тогда шесть лет.
– Представляешь, – говорила Юлька, – Виталька уходит, а я смотрю ему вслед: на нем рубашка, которую я подарила, куртка, которую мы вместе выбирали – и вот он уходит, как чужой.
Ее отчаянье было безмерным и все-таки не таким оглушительно-окончательным, как у Инны, когда погиб Ким. Ничего – Бога ради! – не сравниваю. Просто беру на себя хоть часть той боли, которая сражает моих подруг.
Мне позвонила вечером 4 октября 1990 года Лена Брускова: "У Инны страшное несчастье. Ким попал в аварию". На другой день вечером я уже звонила в ее дверь. Как войти в дом горя? Мне открывает Лина с застывшим лицом, Таня и – Инна, неожиданно маленькая, будто ее прибило к земле. Я сразу начинаю что-то говорить, молчать нельзя и я это инстинктивно понимаю. Молчание в таком горе означает (по слову Герцена) "поднятую плотину, в которую утекает жизнь". Еще в поезде, едучи сюда, я подумала, что для Кима – смерть была наилегчайшим выходом из того ужаса жизни с непоправимо больным сыном. Ким не мог этого вынести. Инна вытерпит, а Ким не мог.
Десять дней днем и ночью я пыталась ее врачевать, но все мои усилия и слова были бессмысленны перед тяжестью непоправимого. Надежда только на жизнь, которая заставит очнуться. Так оно и получилось. Надо было жить, работать, надо было терпеть. Тогда я это еще и еще раз отчетливо поняла: жить – значит терпеть. Не на праздник мы явились в этот мир. Сколько разочарований, потерь и горя подстерегает каждого. Никто не в силах помочь и надо терпеть.
От финских хладных скал…
А. Пушкин
Яппиля – еще одна радость жизни. И почти как всякая радость, неожиданна. В 1986 году вдруг обнаруживается, что Союзу журналистов выделены участки в Канельярви, на Карельском перешейке. Обнаруживается это благодаря "зеленым", подавшим в суд на Союз, якобы захватившем землю, не подлежащую, с точки зрения экологии, застройке. Мы, новое руководство Союза, узнаем об этом с удивлением, но поневоле втягиваемся в судебную тяжбу, а я, в конце концов, беру все это в свои руки.
1986 год. Илонку на скорой помощи увозят в больницу с язвенным кровотечением. Операция. Бессонная ночь у ее постели. А утром (уже не отменить) надо ехать в это самое Канельярви. Проваливаясь в снег, бредем по лесу к какому-то гигантскому болоту. Зачем нам это болото? Пусть уж его отсуживают "зеленые".
Так оно и происходит. "Зеленые" выигрывают суд, а я в областном правительстве, в земельном комитете, добиваюсь, чтобы дали другую землю.
– Около озера, – нагло говорю большому начальнику.
– Все хотят около озера, – отвечает он.
Ах, эта давняя мечта – собственный дом на Карельском! Всю жизнь мы живем на Карельском, в той самой южной Финляндии, отнятой у финнов, снимаем сарайчики, потом живем на казенных обкомовских дачах и снова в сарайчиках.
В тот год, когда меня выгнали из "Ленинградского рабочего" и, соответственно, с дачи в Репино, надо было куда-то перевозить дачные вещи, и мы сняли сарайчик на Красавице. Это было последнее лето нашего Васи – удивительного кота, который по звуку мотора узнавал, что едет Борис, и выскакивал встречать его. Он прожил с нами десять лет, с 68-го по 78-й. В день смерти Елены Ивановны, в январе 1973-го, часа за два до того, как это случилось, он на моих глазах стал покрываться какими-то розовыми волдырями.
"Что такое с Васькой?" – успела я сказать своей свекрови. А через несколько минут ее не стало…
Мы были с ней вдвоем, я кормила ее обедом, она мне рассказывала про какую-то знакомую (Уралову) и вдруг сказала: "Ты знаешь, я устала жить"…
Из семейного альбома. Елена Ивановна,
мама Бориса, моя любимая свекровь
В очень старом (старинном) доме на Васильевском у нас было две комнаты, а у соседей – одна. Когда-то до 1917 года вся квартира принадлежала неким Кривцовым. От всей большой и, видимо, не бедной семьи осталась только Ольга Андреевна. Похоже, она была взята в дом в услужение, а потом на ней женился младший сын, болевший туберкулезом. Была еще его сестра Кити, но я ее уже не застала – она умерла после блокады. У Ольги Андреевны был внук Костик, сын Вовка и невестка Нина, которую она, как водится, ненавидела.
– Я тебя, Нина, вижу, – острил по этому поводу Борис.
Ольга же любила, проходя мимо, сказать скороговорочкой: "Вся квартира Кривцовых" или: "Это Китины ложки".
У Елены Ивановны кровь бросалась в лицо, а мы смеялись.
Когда они выехали, комнату определили, как служебную и поселили в ней дворника. Лена Швецова, впервые придя к нам, воскликнула: "Ой, у вас совершенно дворянская квартира!" "Ну, правильно, – засмеялся Борис, – у нас же дворник живет".
Дворника звали Надя, мы с ней очень дружили и до сих пор перезваниваемся. Рассказ "Большая Зеленина" из той, первой моей книги, – это про нее, не совсем, конечно, но в главном.
Из семейного альбома. В Яппиле все время кто-нибудь ломает руки или ноги. Справа от Марины - Галя Семикозова,
слева - Петя Воронов, его мама Вера, Галина сестра.
Возвращаюсь в Яппиля. Удивительно повезло, что удалось заполучить это место. Редкое по красоте. Сколько пришлось "хлопотать" – ездить, бегать, договариваться. Но красота стоит мессы. И сил, и нервов. Зато теперь – мы здесь. И Володя с Мариной, и Илонка с Люшей, и Андриковы, и Хавкины… И мои коты – Кеша с Лизой. Кеша почти такой же умный, как Васька, а Лиза (так же как и Кеша попавшая к нам "с лестницы") – ведет себя, однако, как принцесса – независимо и с большим разбором.
И вот что еще удивительно и странно: очень давно, едучи как-то к Марине (они еще жили на Тверской, а не на Таврической), я, по обыкновению, от скуки придумала:
Сколько горечи, сколько горя!
Обнимает меня этот город,
Утешает и плачет со мной,
Обещает, что будет весна,
Что засыплет зеленою хвоей
Териоки, Куоккалу, Яппиля…
Что ж я вою, о, Господи, вою?
Разве это не я была?
Я – была.
Почему в эти "Стихи из троллейбуса", правда, это был автобус номер 46, попало Яппиля? Я никогда там не была, и само название случайно запало в память. А вот поди ж ты! Знак судьбы.
Яппиля – это озеро, сосны, три могучих ясеня около марининой дачи и еще ель-шатер, и наши дачные посиделки на верандах, тропинка через поляну, по которой мы и наши звери ходим друг к другу.
Глаза дождя
Дождь идет и идет, заглядывает в окна, стучит по крыше, словно хочет войти. Ты кто? Я – дождь. Ты кто? Я – дождь. Что ему надо? Может быть, он ищет кого-то? Раньше здесь был финский хутор. И много вишен. Когда пришли русские, вишневые деревья засохли. Не сразу – постепенно. Многие деревья просто вырубили, а деревню назвали Вишневкой. Только станция сохранила свое исконное имя – Яппиля.
От Яппиля до хутора чуть больше трех километров. У финнов место называлось Юли Кюли – Верхняя деревня. От Верхней деревни осталось два дома и несколько фундаментов, один – самый большой – видимо, для главного дома. Около него росли (и сейчас растут) гигантская ель-шатер и три высоких ясеня. Их было четыре, один упал, мы еще застали его ствол, уже сгнивший наполовину.
Каждое лето в Юли Кюли приезжают финны плакать у заросших травой фундаментов.
Три года назад мы увидели их впервые. Дождь все так же заглядывал в окна, стучался в еще недостроенный дом. Ты кто? Я дождь. Ты кто? Я дождь. И вдруг на поляне, затянутой сизым дождем, расцвели оранжевые, зеленые, голубые куртки. Их было человек десять, пожилых, молодых… "Суоми, суоми", – говорили они. Sprechen sie deutsch? Качают головами. Английский? Нет. Только суоми. Выходит, объясниться невозможно, и тогда один, может быть, самый старший из всех достал бумагу и протянул нам. "Я родился здесь, – было написано по-русски, – в 1932 году…"
Хорошо помню, как в Эстонии, куда мы когда-то часто ездили, я не раз испытывала эти чувства: стыд и жалость. Стыд от своей принадлежности к "оккупантам", жалость к тем, кого заставили принять такой порядок вещей. "Что поделаешь, так карта легла", – сказал однажды мой приятель. Да, так карта легла – географическая карта, на которой Териоки превратились в Зеленогорск, Куоккала – в Репино, а Юли Кюли – в Вишневку. Это было первое сознательное действие новых властей – переименовать все, чтобы, как говорится, ни духа, ни буквы… И вообще всё – под корень, вишневые деревья в том числе.
Можно только вообразить себе, как выглядел бы сейчас Карельский перешеек, останься он у своих хозяев – финнов. Это очень наглядно в городе по имени Приморск, который раньше назывался Койвисто. От финнов там остался великолепный собор из красноватого гранита, северный модерн в старинном парке (койву – по-фински береза), обращенном к морю. От русских (советских) – неухоженные дома в стиле "барака", разбитые дороги, кучи мусора… Почему мы живем среди мусора, как на гигантской всеобщей свалке, и называем это жизнью?!
"Я родился здесь в 1932 году…" Этим летом они приехали опять. На главном фундаменте уже стоял дом, финны ходили вокруг него, осматривали, одобрительно улыбались, видно было, что дом им нравится.
А мы смогли бы так? Так доброжелательно и приветливо разглядывать чужой дом на своем родном фундаменте? И просить у хозяйки, Марины, разрешения сфотографироваться с ней у этого дома, и дарить ей презенты, и улыбаться, улыбаться, восполняя тем самым невозможность поговорить? Хотя о чем говорить? Все ясно без слов. И – печально.
Для финнов Карельский перешеек – юг. Теперь – чужой юг, который пахнет дымом от шашлыков. Вдоль Приморского шоссе – десятки шашлычных заведений, как будто едешь в Тбилиси, а не в Петербург. Недавний "хозяин" перешейка Козырицкий, сбежавший, по слухам, с большими деньгами на Запад, начал хищническое разбазаривание здешней земли. Приметой времени (кроме шашлычных) стали уродливые кирпичные "замки" новых русских. К сожалению, и Анатолий Собчак оставил здесь память о себе в виде внушительного строения все той же кирпичной кладки.
Следа не осталось от жизни, что шла здесь когда-то. Сейчас не о финнах говорю – о тех петербургских дачниках, живших кто в Териоках, кто в Куоккале, кто в Оллила. Сохранились от той поры лишь репинские Пенаты, да и те так задавлены нынче со всех сторон "шашлыком" и "кирпичом", что их поневоле становится жаль. А старинные причудливые деревянные дачи частью сгорели, частью сделались коммунальными "вороньими слободками" при поразительном нашем умении превращать жизнь – в не жизнь. Меня, признаться, уже давно не тянет в эти места, в их суету и многолюдство. Вот Юли Кюли – другое дело, дай нам Бог не испортить его, понять, принять, сохранить.
Удастся ли, вот вопрос. Десятилетиями никто не воспитывал в обществе эстетического отношения к природе – только потребительское. И лозунги-то были самые варварские: "Нельзя ждать милостей от природы, взять их у нее – наша задача". Вот и "взяли", примеров тому предостаточно. Да и так, на бытовом уровне редко, когда услышишь: "Мы были в лесу, там как красиво!" Гораздо чаще: "Были в лесу, грибов – тьма!"
…Иду на озеро и то и дело останавливаюсь, чтобы поднять очередной окурок, даже перчатки специально беру с собой и полиэтиленовый мешок. Надо мной смеются, но я помню, как здесь было прекрасно, пока нас не было, и всякий окурок ощущаю как оскорбление этих мест. Нет ничего проще, чем превратить красоту в нужник. При наших-то привычках! Почти все петербургские подъезды таковы.
"Растут ли на Карельском перешейке карельские березы?" – спросили меня московские знакомые. Нет, здесь растут обыкновенные березы, а те, особые, ценных пород, вряд ли кто и видел. Помню в стихах Платона Набокова такие строчки: "Какие, к черту, тут карельские березы? К одной я финна пригвоздил штыком!" Шестьдесят лет назад над перешейком гремела война, которую другой поэт – Александр Твардовский – назвал "незнаменитой", чтобы не сказать – позорной. Так было, и ничего уже нельзя изменить. Ничего, кроме нашего отношения к этой, так драматически доставшейся нам красоте финского юга. Вот что надо менять непременно! И властям, и каждому из нас.
…Когда сияет солнце, и потом на закате, и когда стелется по траве вечерний туман, а ночью все небо в алмазах – так крупны и ярки августовские звезды… Тогда как-то забываешь, что дороги к нам плохи и электричества нет, и на станции – ни платформы, ни даже вывески, и воды в колодце порой не хватает на всех, и лето было дождливым…
И понимаешь финнов, что приезжают сюда из своей чистенькой благополучной страны тосковать у старых камней. Видно, недаром здешний дождь все смотрит в окна, все ждет кого-то.
Умер Кеша. Дом словно осиротел. Бедная Лизка вся в тоске и недоумении: куда дели Кешу? Даже есть перестала. Он заболел сразу после дачи, и ясно было, что лечение не поможет, но лечили, лечили, кололи, возили на рентген. Как он кричал по ночам, жаловался… И 25 октября его не стало.
"Жизнь – череда потерь", – написала я когда-то в "Московском романе". Подумать только, это было 23 года назад! Как сейчас вижу эту комнату на Линда, 11, и себя перед окном, выходящим на залив. Белые лебеди на синей воде. И как плачу над фразой: "Жизнь – череда потерь" и как смеюсь над "Ложей прессы".
Ах, Хаапсалу, край вдохновения! Нигде больше я такого не испытывала.